Александр Крейцер. Ольга Грибанова.
Дерево апостола Луки. ч.4. Вирус Петромихали гл.1
– О-о-о… — протяжно стонал замерзший ездок. — Долго еще?..
Ямщик в неуклюжем тулупе повернулся к нему всем корпусом:
– Да чего уж… Чай, доехали. Оптину видать.
В ноябрьском вечернем сумраке среди полей, подернутых снегом, вдали едва были различимы купола. Все ближе и ближе. А вокруг все темнее и темнее.
В ворота Оптиной въехали уж в полной темноте, только окошки келий слабо трепетали светом. Ямщик хлопотливо перенес дорожный баул ездока к деревянному дому с мезонином, получил обещанную плату и поклонился в пояс.
Гость невысокий, востроносый, еле переступая застывшими ногами, вошел в сени. Крепко растер ладони, пошевелил пальцами и уж тогда смог записать в реестре свое имя.
Войдя в маленькую гостиную, приезжий прямо в плаще сел на скамью у самой печи и прикрыл глаза. Пожилой толстячок в углу встрепенулся, отвел в сторону длинный чубук и любезно осведомился:
– Трубочка моя не беспокоит ли, сударь?
– Нет, ничего… — тихо ответил приезжий, не открывая глаз.
– Утомились, небось? Издалека едете?
Гость кивнул.
Толстячок радостно сообщил:
– Я позволю отрекомендоваться — помещик калужский, Дубков Петр Михалыч. А ваше имя позвольте узнать?
Гость с досадой приоткрыл глаза:
– Гоголь-Яновский… Николай Васильевич… литератор…
Помещик Дубков поднял лохматые бровки и замер, ожидая продолжения, но Гоголь молчал.
Озноб не успокаивался, и печка не согревала. Хорошо было бы лечь, но встать со скамьи сил не было.
– Издалека едете-то? — снова потребовал ответа помещик, — Замерзли совсем, батюшка.
Он оживился, порылся в заботливо увязанной корзинке и достал небольшую флягу.
– А вот настоечка-то у меня! Всегда ее в дорогу беру. — Он вскочил с кресла, подошел к Гоголю и склонился над ним. — Глотните-ка, батюшка, глотните. Это нянька моя старая мастерит. Нигде такой настоечки не найдете. Уж чего она туда кладет, не знаю…
Настоечка и впрямь согрела. Литератор Гоголь даже нашел силы встать со скамьи, снять мокрый дорожный плащ и сделать два шага к столу. Добрый помещик Дубков уже с воодушевлением поедал гречневую кашу с грибной подливой и урчал от удовольствия. Отведал и Гоголь. Кушанье понравилось. Только сейчас он ощутил себя теплым, живым и голодным.
– Из Петербурга приехать изволили, Николай Васильевич, или из имения своего? — поинтересовался Дубков, вкусно облизав ложку.
– Нет, — улыбнулся ему Гоголь, — я издалека. На Святой Земле побывал, у Гроба Господня…
– О-о? — Дубков даже привскочил со скамьи. — Вот где красота! Вот где благолепие-то, а?
– Это здесь, в Оптиной, благолепие, — грустно бросил Гоголь. — А там…
Сосед громко и радостно пустился рассказывать о каком-то покойном дяде, побывавшем в Иерусалиме. А Гоголь скупо кивал и думал о своем.
Почему не встретила его святостью Святая Земля? Чужой осталась и страшной.
Плоские морские волны лижут копыта верблюдов и мулов. Тянутся тени по пескам, каменистым холмам, блуждают в скупых порослях жестких серых кустарников.
На полчаса привал у водоема под редкими оливами и сикоморами — и опять в путь. А вечером над медным горизонтом прорастает силуэт минарета, а потом и городок является во мгле. Издалека он картинный, вблизи убогий — какой-нибудь Сидон или Тир… Развалины былого величия. И так в душной тоске день за днем.
Почему он не отправился в этот путь тогда, в 1842 году, получив благословение от преосвященного Иннокентия, епископа Харьковского? Тогда он бросился с этой радостью к Сергею Аксакову с образом Спасителя в руках, сияющий, просветленный. В этом благословении он видел повеление свыше.
Но не поехал…
– Говорите, в Полтаве именьице у вас, Николай Васильевич? Бывал я там, бывал… А где в Полтаве? Близ Миргорода? Хорошие места, богатые. Еда уж такая-то смачная, — Дубков даже прижмурился. — Галушки там…
Гоголь терпеливо улыбнулся, не желая вступать в разговор, чтобы не потерять ход своих мыслей. Они казались важными. Но Дубков, прихлебывая уж третью чашку чая, не унимался:
– Галушки, да.. О-о! В книжке одной история уж такая смешная! Как одному хохлу галушки сами в рот прыгали. А? Ха-ха-ха!..
Гоголь глянул на него с интересом:
– А что за книга? Кто сочинитель?
– А бог весть!.. — заливался Дубков. — Это дочка мне читала, она до книг охотница. А я — не-ет… Буквы разбирать не люблю, мелкие… А как про галушки вспомню, так смех берет. Как это галушка — да в рот ему, да рожа у него, поди-ка, вся в сметане!
– Напрасно, Петр Михайлович, книг не читаете. Попадаются очень даже любопытные, — усмехнулся Гоголь.
– А это уж на какую попадешь, — приняв важный вид, заявил помещик. — Вон тоже читала мне дочка — ну такую дичь. Будто бы нос, один нос, без человека, по Питербурху бегал — и никто догнать не мог! Ну что ж это сочиняют? Ни стыда, ни совести! Я дочери велел книжицу эту выбросить…
Помещик вещал еще что-то назидательное, но Гоголю стало тоскливо его слушать.
Переночевать здесь… А завтра в дорогу к дорогому другу Александре Осиповне. Сесть в любимое кресло в ее гостиной и наконец выплеснуть все, что накопилось в душе от этой злосчастной поездки. А она будет сидеть в кресле напротив — безмятежная, благодушная. Слушать будет внимательно, не задавая пустых вопросов, лишь кивая милой головкой с тяжелыми темными волосами.
Она, конечно, поймет, почему он не отправился в Иерусалим шесть лет назад. Потому что думал сперва очистить душу свою, чище горного снега, и тогда начнется его новая жизнь с подвигом и великим поприщем. И тогда разрешится неразрешимое — зачем он в этом мире. Только так могло быть — очистить душу от всего темного, что в ней жило. От этих прыгающих галушек… От носов, гуляющих по Невскому… От Петромихали…
Зачем, зачем напомнил ему обо всем этом добродушный сосед Петр… Михайлович?..
Вот в каком образе ты явился!..
Нет! Незачем знать об этом доброй госпоже Смирновой Александре Осиповне, с ее светлой чистой душой.
Не поехал в Иерусалим. Готовил себя прилежно, не расставался с образом Спасителя.
И вдруг сел за тот задуманный труд и вскоре прислал владыке Иннокентию первый том. Надписью украсил: “Это бледное начало того труда, который светлой милостью небес будет много небесполезен”.
Гордыня!.. Диавольская!..
Вот где настиг его Петромихали и окутал своим золотым чадом.
И отложилась в сторону поездка. Чтобы явиться ему ко Гробу Господню в зените мирской славы с великой книгой в руках. Светлой милостью небес…
Какая же это была ложь — то очищение, ложь самому себе и всем вокруг. Не светлой милостью небес создавалась книга, а темной пучиной гордыни. Поэтому и не родилась.
Александра Осиповна в кресле напротив тихо повернула к нему бледное лицо. Мягко заиграл блеск свечей на гладких волосах:
– Но зачем же было жечь продолжение? — молвила тихо. — Оно было прекрасно начато. Как хорош был Констанжогло…
Гоголь отозвался мысленно, зная, что она услышит:
– Костанжогло… друг моей юности Костя Базили… Почему я поименовал старого друга так затейливо? А не был ли то Петромихали в сознании моем?… — он встряхнул головой, отгоняя чужие мысли, — Хотелось сжечь мосты, отдать все в руки Божии и начать снова. Вот тогда надо было ехать и очистить огнем… Но нет. Снова принялся учительствовать. Выбранные места из переписки с друзьями…
И так каждый раз. Как только складывалась решимость ехать, кто-то подсовывал новое важное дело. Очередной труд… Пустой…
Поехал, когда нечего стало писать. Опустел. Попал туда — и не узнал Святой Град. В Назарете священном попал под дождь и почудилось, будто я вот-вот постоялый двор увижу, полтавский, рязанский…
– Почему же, почему, друг мой, — тихий голос вопрошал печально.
– Не узнал, потому что поздно приехал. То великое задуманное уже не написать. Годы потрачены зря. Не на то потратил… Силы ушли на гордыню… и на ложь…
– Но в чем же ложь? — умолял печальный голос.
– Дьявольский соблазн третьеримской идеи созидания Царства Божия на земле — суетными мирскими усилиями… до предназначенного Господом срока…
Гляньте, друг мой, Александра Осиповна. Кого видите в этом жарком мареве? Кто этот маленький человечек с длинным носом, с жидкими усиками?..
Разбудили его затемно, посадили на это безобразное двугорбое чудовище, и движется, и тянется гусем длинный караван до самого Иерусалима. Но зато волосы человечек отпустил длинные — a la художник. Вот он раскачивается на верблюде, сутулый, понурый, в белой широкополой шляпе и итальянском плаще — ну как же не художник! Путешествует!..
А рядом увязает в песке копытами лошадь Константина Базили, старого друга, нежинского школьного товарища. Нынче он значительная фигура, русский посланник в Сирии. Туземские проводники трепещут перед его блестящими сапогами и эполетами. А он все тот же насмешник, каким был в юности:
– Горб у верблюда твоего совсем как твой нос, ей-Богу!
И как назло опять споткнулся неуклюжий верблюд, и человечек опять ткнулся лицом в жесткий горб. И опять радостный хохот Константина:
– Горб о горб стукнулся!
А человечку остается растирать сердито свой длинный нос и проклинать глупого верблюда.
– Вот почему у алжирского бея под носом шишка! — не унимался приятель…
– О чем вы, Николай Васильевич? Какой алжирский бей?.. — глаза Александры Осиповны смотрят с тревогой. Как же приятна эта тревога…
– Какой алжирский бей? Какая шишка?… — с любопытством заглядывает ему в лицо страшный старик Петромихали…
Нет… это всего лишь добродушный помещик Петр Михайлович.
Но почему так странно глаза его поблескивают сквозь дым чубука, опять раскуренного до удушья?
Гоголь резко поднялся из-за стола:
– Прощения прошу, милостивый государь, мне необходимо лечь… Я нездоров…
Помещик еще лопотал что-то любезное вслед, а Гоголь уже решительно вышел из залы в отведенную для него комнату.
Продолжение следует.
